22:38 

Вы когда-нибудь видели маньяка? - 2

Хейлир
Из главы "ПЕРЕХОДНОЕ ВРЕМЯ"

    В общем, о перемене в его творчестве можно сказать следующее: те, кто сомневается в Диккенсе, вправе не сомневаться в его поздних книгах. Несомненно здесь меньше того, что в Диккенсе раздражает. Но если вы (как я надеюсь, для вашего же блага) попадете в общество пламенных его поклонников, не слишком превозносите поздние романы - все поймут, что вы его не любите.
    "Домби и сын" - последний роман в старой манере, "Дэвид Копперфилд" - первый роман в новой. Просто поразительно, насколько в "Копперфилде" больше тщательности и правдоподобия. И в "Домби" их больше, чем в фантазиях вроде "Никльби" или "Лавки древностей". В основе романа все еще мелодрама, но она тактичней и глубже. Мелодрама - один из видов искусства, и вполне законный, она благородна, как фарс, почти как пантомима. Суть ее в том, что она взывает к нравственному чувству так же непосредственно и прямо, как фарс - к чувству юмора. Герои фарса столь просты умом, что прячутся в сундук или выдают себя за собственных тетушек. Герои мелодрамы столь просты сердцем, что убивают своих врагов на улице и каются, увидев портрет своей матери. И там, и здесь все упрощается для быстроты, которой помешали бы сложности. Это можно сделать и плохо, и хорошо. И вдохновенный набросок углем, и грязное пятно могут упрощенно изобразить негодяя. Каркер - прекрасный набросок, Ральф Никльби - пятно.
<...>
    Нетрудно увидеть суть парадокса: Диккенс преувеличивает, когда отыщет истину, которую можно преувеличить. Не надо думать (как наши благодушные и лживые политики), что лгут цветисто и пылко, а правду говорят тихо и скромно. Напротив, самую дикую ложь преподносят скромно и тихо, потому что только скромность и тихость придают ей правдоподобие. Многие официальные речи полны достоинства, как Домби, потому что мрачны как он. Человек же, нашедший истину, пляшет, как мальчик, нашедший монетку, радость его завершается чудачеством, как украшались химерами христианские храмы. В сущности, только правду можно преувеличить, все остальное не выдержит и лопнет. В гротескном Бэгстоке яростно и явно преувеличено то, что все мы знаем, - худшее и опаснейшее из лицемерий. Самый гнусный и опасный лицемер не тот, кто рядится в непопулярную добродетель, а тот, кто щеголяет модным пороком. Славный малый, завсегдатай бегов или бара - вот истинный бич человечества. Он совратил не меньше людей, чем лжепростак, и жертвы его взывают из преисподней. Сильные стороны такого лицемерия станут ясны, если мы cpaвним его с куда более слабым и неубедительным xaнжеством Пекснифа. Зачем, в сущности, стараться прослыть благочестивым и благородным архитектором? Мир совсем их не любит. Мир любит грубоватых, бывалых вояк, распекающих слугу и подмигивающих дамам. Майор Бэгсток просто-напросто воплощенное пророчество; Диккенс предсказал в нем тот жалкий ура-патриотизм, который так развратил страну за последние годы. Англия клюнула не на притворную добродетель, а на притворный порок. Ее зачаровал показной цинизм, и она дошла до того последнего, странного обмана, когда маска столь же гнусна, как лицо.
<...>
    Диккенсу приходилось быть смешным, чтобы стать правдивым. Те, кого он начинает всерьез, кончают в ничтожестве; те, кого он начинает шутя, кончают торжеством в лучшем смысле слова. Его нелепые герои не только занятней, но и серьезней, чем серьезные. Маркиза не только смешнее Нелл, в ней есть все, что предназначалось для Нелл, - она верна, смела и трогательна. Дик Свивеллер не только веселей Кита, он лучше - в нем нет того налета приниженности, того снобизма достойных бедняков, который так мудро и прекрасно разглядел мудрый и прекрасный Чэкстер. Сьюзен Нипер не только забавней Флоренс; она, а не Флоренс - героиня. Когда мы читаем роман "Наш общий друг", нас почему-то не очень тревожит судьба Лиззи Хэксем. Лиззи слишком романтична и потому не трогательна. Но нас очень тревожит судьба мисс Подснеп, потому что она, как и Тутс, глупа блаженной глупостью. Ее красненький носик, шершавые локти, наивные возгласы и неуместные проявления чувств говорят нам о беззащитной невинности среди чудищ - о нагой Андромеде, прикованной к скале. Чтобы сделать героя живым, Диккенс делал его смешным; другого пути он не знал, и надо бы ему держаться этого. В "Мартине Чезлвите" жалко только барышень Пексниф, хотел того Диккенс или нет. Над тем, о чем он писал серьезно, мы можем посмеяться вволю. То, над чем он смеялся, остается священным навеки.
<...>
    С точки зрения психологии ранняя юность Копперфилда не хуже, чем его детство. Диккенс схватил самую суть юношеской ранимости в эпизоде, рассказывающем, как Дэвид боится слуги больше всего на свете. Ни жестокий Мэрдстон, ни высокомерная миссис Стирфорт не внушают ему такого ужаса, как Литтимер, безупречный лакей. Именно так и чувствуют мужчины, особенно в молодости. Не слишком трусливый юноша не испугается злобы и грубости, но пуще смерти боится светских условностей. Не знаю, потому ли писательницы так плохо понимают мужчин, но факт остается фактом: чем искренней, горячее и даже отчаянней молодой человек, тем больше пасует он перед условностями. Чем храбрей и свободней он с виду, тем крепче держат его эфемерные узы школьных традиций или клубных правил; чем меньше он боится врагов, тем больше боится друзей. Вот почему так опасны нравственный развал и сомнения. Чем меньше значит совесть, тем важнее манеры, и тот, кто утерял страх перед Господом, сохранит страх перед слугой. Мы попадаем в другое, низшее рабство. Нарушив главные законы, нельзя обрести свободу, даже анархию. Можно обрести низшие законы.
<...>
    Кроме того, мы можем заметить, как углубился социальный опыт Диккенса. Когда слава ввела его в светские круги, он стал понемногу понимать, что не все дурно, кое-что и неплохо в английской аристократии. Но характер Дедлока - приговор олигархии куда более сильный, чем гнусная наглость Мальбери Хоука. Гордыня предстает во всей своей слабости и дурной силе, когда она единственный порок хорошего человека, а не один из бесчисленных пороков отпетого мерзавца. Как все молодые радикалы, молодой Диккенс думал, что аристократический строй держится чьей-то черствостью, и открыл, как мы все, что держится oн добродушием многих людей. Очень трудно не полюбить Дедлока, не восхищаться его речами, глупыми, мужественными, истинно английскими, пагубными для Англии. Наш народ действительно любит лорда, но совсем не боится его, скорей жалеет, как жалеют ребенка или негра. Он, в сущности, считает чуть ли не чудом, что сэр Лестер Дедлок вообще умеет говорить. И вот система, которую ни железные законы, ни кровавые казни не могли бы навязать народу, сохраняется из века в век по вине истинного добросердечия.
<...>
    Однако у меня есть причина подробней поговорить о Скимполе. Создавая его, Диккенс снова проявил свое замечательное свойство - умение трезво глядеть на вещи и осмеивать собственные грехи. Обычно он осмеивал Грэдграйндов - расчетливых людей, повторяющих с улыбкой: "Умей о себе позаботиться". Для него не было ничего беднее их богатства, скупее их филантропии. И, нападая на них, он сочувствовал другим людям - счастливым Свивеллерам, мудрым Микоберам, живущим беспечно и широко на последние гроши. Он любил христианскую беспечность тех, кто просит у Бога пищу себе. Но из какой-то необоримой честности он выслушал и другую сторону. Он не мог скрыть от себя и от мира, что беспечный человек способен, сам того не заметив, взять пищу не у Бога, но у ближнего, и взять не спросивши. Он показал, как хороша безответственность, и не мог скрыть, какое зло в ней таится. Так создал он Скимпола, темную изнанку Микобера.
    Пытаясь его изобразить, он взял на себя огромную и неотложную задачу. Я сказал "пытаясь", потому что не убежден, удалось ему это или нет. Как я уже говорил, ему не давались психологические нюансы, характеры его героев одни и те же сейчас и во веки веков. Критики справедливо сетовали на то, что Скимпол очень уж откровенно подл с Джо и мистером Бакетом. И впрямь, не стоило совершать столь неуклюжего предательства, чтобы получить взятку, - надо бы просто обратиться к мистеру Джарндису. И вообще Скимпол так давно потерял честь, что незачем было ее продавать.
    Результат плох, но, повторяю, замысел велик. Диккенс хотел воплотить в Скимполе одну из самых страшных истин нравственной психологии: черту между заблуждением и грехом провести совсем нелегко. Он хотел показать, что и самые невинные пороки нельзя поощрять или оставлять в покое; он хотел сказать, что Скимпол, возможно, был когда-то не хуже Свивеллера. Если потворствовать лучшему из недостатков, он разрушит лучшую из наших добродетелей. Можно начать с человечнейшей слабости и прийти к слабости бесчеловечной. Скимпол означает, что граница зла ближе, чем нам кажется. Тот, кто не отдает долгов по широте душевной, может позже не отдавать их из скупости. Пороки как-то связаны, они помогают друг другу. Трезвенник может стать пьяницей из трусости. Смелый может от пьянства стать трусом. Диккенс хотел сказать своим Скимполом, что человек может стать воплощением эгоизма, если наделен только угодными Диккенсу добродетелями. Нет на свете мелких грехов, говорит он, есть только смертные.

Из главы "КОНЕЦ ЖИЗНИ И ПОСЛЕДНИЕ КНИГИ"

    Если мы действительно хотим представить его себе, отметим еще одну черту, связанную с неистощимой творческой силой. Теперь многие, особенно женщины, сетуют на то, что в его книгах много пьют. Им не нравится, что он славит дружеские возлияния и видит в них высший символ общения; однако то же самое можно найти во всех великих книгах, включая Новый Завет. Конечно, на каждой странице Диккенса так же много пьют, как у Дюма - дерутся. Если мы с математической точностью подсчитаем, сколько пива и брэнди выпил Боб Сойер, и сделаем медицинские выводы, они будут сокрушительны, словно морской шторм. Диккенс бурно отстаивал и славил вино, восторженно воспевал пирушки. Однако, что очень характерно для его горячего нрава, сам он пил немного. Он был из тех, кто радуется кубку так сильно, что забывает его выпить. Его лихорадочной, деятельной душе не требовалось вина. Он пил во славу своей философии, во славу своей веры. Для здравой европейской философии вино - символ; для европейской религии - таинство. Диккенс любил вино, потому что справедливо видел в нем великий социальный ритуал, священный обряд цивилизации. Трезвенник, человек равнодушный может привести много безупречных доводов, как и противник просвещения, ниспровергающий университеты, и непротивленец, отрицающий воинскую повинность. Однако он поступается одной из тех великих ценностей, которые человек внес в мир. Трезвенники выражаются неточно, когдаговорят, что пьяница доводит себя до скотского состояния. Человек, умеющий пить в меру, - просто человек. В человеке, пьющем сверх меры, пробуждается дьявол. То, что связано, подобно вину, с чисто человеческой, творческой частью души, не может приблизить нас к чисто животному состоянию. Животному, в точном, буквальном смысле слова, может уподобиться только трезвенник.
<...>
    Лучшее в книге - рассказ о колебаниях Пипа между бедностью, которой он всем обязан, и богатством, от которого он многого ожидает,- затрагивает подлинную и невеселую нравственную истину. Великий парадокс нравственности (который сумели выразить только религии) учит, что легче всего совершить самые гнусные грехи. Мы читаем в романах и балладах о человеке, способном убить или курить опиум, который никогда не опустится до лжи, трусости и "прочих низостей". Однако в жизни убийство и опиум далеко не столь уж соблазнительны; вечное искушение для человека - искушение низостью. Постоянно существующая возможность - стать трусливым лицемером. Легче всего упасть в низший из кругов ада, туда, где обитают предатели. Один из признаков правдивости Библии то, что она не наделяет своих героев великими грехами: Давид и апостол Петр грешат мелко и вероломно.
    Повествуя о сомнениях Пипа, Диккенс на редкость точно описал ту легкость, с какой человек изменяет и тайно предает. Он передал и тот смутный романтизм, который порождает снобов; тайна светской жизни влечет нас сильнее, чем откровенная добродетель бедняков. Пипа больше тянет к мисс Хэвишем, которая, быть может, желает ему добра, чем к Джо Гарджери, который ему добро делает. Все это очень убедительно и цельно, но немного мрачно. "Наш общий друг" (1864) возвращает нас в другую, более веселую, атмосферу. <...> Однако и здесь мы найдем глубокую и серьезную психологию: во-первых, Диккенс создает Брэдли Хэдстона, человечного элодея, во-вторых, он создает Юджина, которого я назвал бы героем с человеческими слабостями, если бы эти слабости не были таковы, что он утратил всякое право называться героем. Многие (как правило, люди вульгарные) сетуют, что Диккенс ни разу не изобразил джентльмена; с таким же успехом можно упрекать его в том, что он не изобразил зебру. Джентльмен - очень редкий зверь среди человеческих особей, и для Диккенса, кому интересны были все люди, он не слишком занимателен. Однако, создав Юджина Рейберна, Диккенс - сознательно или нет - ответил и отомстил своим критикам. Он не только описал джентльмена - он рассказал о слабостях, пагубных для него, о бесах, таящихся в душе очаровательного бездельника. В бесцельном преследовании Лиззи Хзксем и в еще более бесцельном издевательстве над Брэдли Хэдстоном мы ясно видим непостижимое, пустое упорство, которое правит капризной волей праздных сословий. Такие люди особенно сильно добиваются того, чего не очень хотят. Чтобы это понять, надо быть хорошим психологом.

Из главы "ВЕЛИКИЕ ГЕРОИ ДИККЕНСА"

    Истинно природное явление (скажем, солнце или рождение ребенка) не зависит от наших порицаний или похвал, оно вызывает лишь смутную благодарность. Вот почему так много плохих гимнов во славу Бога; вот почему так много плохих панегириков Диккенсу. Хвалы творчеству - и Божьему, и человеческому - кажутся слишком сентиментальными, потому что касаются слишком реальных вещей. По той же самой причине кажутся слащавыми и деланными любовные письма.
<...>
    Среди писателей XIX века нет другого такого демократа - в лучшем смысле слова, - каким был Вальтер Скотт. Мнение это можно оспорить, но к делу оно относится, и я его поясню. Все демократические теории и самое чувство равенства восходят к двум духовным истинам. Люди явно и несомненно равны в двух вещах. Они не равны ни умом, ни силой, ни весом, как тонко подметили нынешние мудрецы, отвергающие равенство. Однако все одинаково трагичны - вот первая истина. А вторая, не менее высокая, говорит, что все одинаково смешны. Никакое страдание не наводит такого ужаса, как неизбежность смерти. Ни одна причуда, ни одно упорство не могут быть такими смешными, как та нелепость, что у нас две ноги. Всякий человек бесконечно велик, когда теряет жизнь; всякий бесконечно смешон, когда теряет шляпу и бежит за ней. И вот чтобы проверить, демократичен ли, народен ли писатель, надо уяснить, знакомы ли ему крайности ужаса и смеха. Шелли, например, был аристократ, если есть хоть один аристократ на этом свете. Он - республиканец, но демократом он не был: в его стихах мы найдем все достоинства, кроме крепкой народной хватки. За ужасом и смехом обратитесь к Бернсу, к бедняку. Народная литература всюду одна и та же. Она слагается из высочайшей печали и самых низменных шуток. Ее печальные повести рассказывают о разбитых сердцах, веселые - о разбитых головах.
    Таковы два истока демократической реальности. Но в более цивилизованной литературе они и выражены в более цивилизованной форме. Например, в XIX веке они проявились в том, что трагедия углубила сознание человеческого достоинства, комедия - радостное сознание разнообразия людей. Писатель-трагик утверждает равенство, заявляя, что все одинаково значительны. Писатель-комик утверждает равенство, замечая, что все одинаково занятны.
    Когда речь идет о том, что все люди разные и все они интересны, конечно, нет демократа выше Диккенса. Но если говорить о другом - о достоинстве всех людей, - я повторю, что нет демократа выше, чем Вальтер Скотт. Поистине поразительно, что этого никто не замечает, хотя именно тут - непреходящее нравственное величие Скотта. Его блестящие драматические эффекты почти всегда основаны на том, что нелепый или жалкий персонаж вырастает до небес в экстазе благородной гордости и высокого красноречия. Человек обычный, то есть мелкий, становится обычным в другом смысле слова - он воплощает всех людей и заявляет о том, что он - человек. Подлейшее из открытий нашей эпохи гласит, что героика - странность, исключение, объединяет же людей все плоское и низкое. Людей объединяет высокое, потрясающее - смерть, например, или первая любовь; общее не обыденно. Эти возвышенные и общие чувства поднимают ввысь смешных героев Скотта. Вспомним, как твердо, почти царственно отвечает нелепый Никол Джарви, когда Хелен Макгрегор хочет, что-бы он попустил беззаконие и поступился своей буржуазной порядочностью. Его речь - великий памятник третьему сословию. У Мольера мещанин говорит прозой, у Скотта он говорит стихами. Вспомним, как звенит голос скучного обжоры Ательстана, когда он обличает де Браси. Вспомним, как гордо старый нищий в "Антикварии" обрушивается на дуэлянтов. Скотт очень любил описывать переодетых королей, но все его персонажи полны королевского величия. При всех своих ошибках, он искренне исповедовал старую христианскую идею, без которой нет демократии: каждый человек - переодетый король.
<...>
    Я говорил об этой силе Скотта, чтобы нагляднее показать, в чем слабость Диккенса. Диккенс совсем, или почти, не ощущал потаенного величия человека. Его демократичность брала начало из второго источника: все люди разные и все они предельно интересны. Чем больше его герой выходит из себя, тем больше он становится собой - не человеком, как нищий Вальтера Скотта, а гротеском, чудищем. Объяснить это можно таким примером: нелепым и неприметным героям Диккенса приходится не раз вступать в серьезный бой и побеждать сильных. Например, у него есть великолепная сцена, в которой Сьюзен Нипер, одно из величайших его созданий, дает достойную отповедь мистеру Домби. Однако Сьюзен Нипер остается чисто комическим персонажем, более того, это ее свойство набирает силу, пока она говорит. Слова ее серьезнее, чем когда бы то ни было, но слог все тот же. Диккенс сохраняет ее обычную речь, и речь эта становится все более характерной для Сьюзен, чем она горячее и взволнованнее. Скотт тоже сохраняет слог судьи Джарви, но незаметно поднимает его, пока тот не обретет все достоинства подлинного красноречия. Этого простого и достойного красноречия Диккенс не знал, если не считать нескольких мест в конце "Пиквика". Всякий раз, когда комические персонажи говорят о чувствах в своем духе, как Сьюзен, это действует на нас сильно, хотя и немного странно. Всякий раз, когда о чувствах говорят серьезно, это на нас не действует. Только юмор верно служил ему; только так он мог описывать чувства. Если он не хотел быть смешным, получалось еще смешнее.
<...>
    У Диккенса было это английское чувство гротескной демократии. Точнее назвать ее демократией пестрой. Все люди восхитительно разные - так видел он и понимал человеческое братство и не слишком ошибался. В определенном смысле равными могут быть только разные. Например, как это ни странно, в наши дни серьезно обсуждают равноправие женщин, как будто может быть неравноправие между ключом и замком. Если все одинаково, если одно подобно другому, неравенство неотвратимо. Женщина уступает мужчине только тем, что в ней меньше мужского, - и ничем больше. Мужчина уступает ей тем, что он не женщина, вот и все. Это относится ко всем подлинным различиям. Неверно думать, что любовь объединяет и уравнивает людей. Любовь помогает стать разными, потому что выявляет личность. Объединяет, уравнивает ненависть. Чем больше мы любим Германию, тем больше радуемся, что она не такая, как мы, и сохраняет свои предания и нравы, как мы сохраняем свои. Чем больше мы ее ненавидим, тем больше подражаем ее пушкам и укреплениям, вооружаясь против нее. Чем сильнее нынешние нации ненавидят друг друга, тем скорей они друг другу подражают; ведь соревнование по самой своей сути - бесконечный, неукротимый плагиат. Соревнование стремится к подобию; подобие означает неравенство. Если все станет зеленым, что-то будет синее, что-то - желтее, но красное и зеленое равны нетленным, несокрушимым равенством. Именно этим несомненным равенством равны буйные и разные творения Диккенса.
<...>
    О том, как хорошо это разнообразие, я сейчас скажу, но прежде замечу, что только любовь к нему (которой я противопоставил классическую возвышенность Скотта) объясняет так называемые преувеличения Диккенса. Это, и только это, имеют в виду разумные люди, когда говорят, что Диккенс - карикатурист. Они не хотят сказать, что дяди Памблчука не существует на свете, он выдуманный образ и не обязан существовать; его дело быть новым сочетанием черт, новым подарком мирозданию. Не хотят они сказать и того, что его быть не может - откуда им это знать? Не хотят они сказать и того, что его изречения так подобраны, чтобы показать его памблчукскую суть; ведь это просто значило бы, что он - произведение искусства. Они хотят сказать другое, и не без оснований: по их мнению, Диккенс ни разу не дал понять, что у Памблчука есть хоть что-то человеческое. Нигде нет и намека, что он когда-нибудь умрет. Он подобен праздному, недоброму гному, бессильному и зловредному, который живет вечно, потому что никогда, в сущности, не жил. Эта нечеловеческая живучесть, гротескная безответственность и впрямь свойственна образам Диккенса, как низшая, худшая часть его веселого разнообразия. Но мы должны оценить лучшую, высшую часть, которую много трудней назвать по имени.
    Джордж Гиссинг, сказавший о творчестве Диккенса немало мудрого и лестного, сделал ему упрек в духе модного теперь поклонения интеллектуалам. Он заметил, что Диккенс, при всей своей любви к простому народу, ни разу не наделил оригинальным и сильным умом рабочего, бедного человека. Это не совсем так - у Диккенса есть острослов, дипломат и философ из трудовой среды. Я, конечно, имею в виду мистера Уэллера. Однако в общем Гиссинг прав, хотя и сам не знает, насколько. Диккенс не только редко дарил бедняку то, что мы называем умом; он редко дарил это и всем остальным. Ум его не заботил. Он думал о характере, который не только важнее ума, но и много занятнее. Когда английские моралисты говорят нам, что надо иметь характер, они, по-видимому, имеют в виду характер нудный и невыразительный. На самом же деле характер увлекательнее остроумия и много сложнее умствования. Демократ Диккенс выше демократа Гиссинга; Гиссинг хочет доказать, что бедные могут учиться и учить нас; для Диккенса важно, что бедные могут веселиться и веселить нас. Его мало трогало, учат их или нет. Он говорил о других, самых важных, особенностях их жизни: ее можно вынести, потому что в ней немало поводов для смеха. Бедные у Диккенса не развлекают друг друга эпиграммами - они развлекают друг друга самим своим естеством. Они несут в дар свою неповторимую личность. В самом священном смысле слова и в самом буквальном они себя отдают. А тот, кто отдает себя, безмерно щедр: он подобен влюбленному, монаху, мученику. Однако почти всегда он еще и дурак.
<...>
    Человека поистине крупного, который говорит как никто и чувствует без подсказки, вы не найдете ни на парламентской скамье, ни на званом обеде, ни в литературном салоне и, уж во всяком случае, не в артистических кругах - богема его не знает. Он больше чем умен - он занятен. Он больше чем удачлив - он жив. Вы можете встретить его повсюду, чем ниже - тем чаще. Можно встретить его среди мелких коммивояжеров, где он бьется без гроша, как Микобер. Можно найти его среди глупых клерков, где он - Свивеллер; среди актеров, неудачливых, как Крамльс, и среди врачей без практики, как Сойер. Вы найдете его повсюду там, где нашел его Диккенс, - среди бедняков. Слава мира сего - штука пустая и мелкая, и они слишком крупны, чтобы к ней приспособиться. Они слишком сильны, чтобы победить.
<...>
    Вот она, самая суть дела. Диккенс ни в чем не менял Тутса. Он изменил нас. Он заменил радостью нашу скуку, добротой - нашу жестокость, а главное, он нас освободил, и, оставив мелочные соревнования в невеселой, надменной силе, именуемой интеллектом, мы засмеялись простым, всечеловеческим смехом. Его восторг, как Божье милосердие, будит в нас благодатный стыд - ведь то, что он открыл нам в Тутсе, могли открыть и мы сами. Он научил нас относиться к Тутсу с тем интересом, с каким относится к себе сам Тутс. Он не изменил свойств - он изменил масштаб, и нам кажется, что мышь выросла до размеров слона. Раньше мы не обратили бы на него внимания; теперь мы чувствуем, что ни за какие блага не прошли бы мимо, хотя Туте не стал ни лучше, ни умнее. Просто из мелкого дурака он обратился в великого. Мы знаем, что он глуп, но нас это не раздражает. Скорей уж нас раздражает ум, потому что у Тутса его нет. Все экзамены, которые он провалил, все школы, куда его не приняли, все случайные признаки умствования и культуры исчезнут с лица земли, а Туте останется, как вечные горы.
<...>
    Апостол советует нам терпеть дураков радостно. Мы обычно подчеркиваем слово "терпеть" и считаем, что нас наставляют в покорности. Быть может, лучше подчеркнуть "радостно" и превратить наше общение с дураками в наслаждение, даже праздник. Разумеется, это не значит, что мы должны зло высмеивать их. Великий дурак - тот, о ком не знаешь, нарочно он смешон или нечаянно; мы смеемся и над ним, и вместе с ним. Прекрасный пример - обычный счастливый брак. Мужчина и женщина не смогут ужиться, если они не подтрунивают друг над другом. Каждый знает, что другой - глупец, но глупец великий. Эту силу, роскошь, необъятность глупости мы видим в самых близких людях, на ней и стоит наша любовь и даже уважение. Близко познакомившись с человеком по фамилии Томкинс, мы открываем, что только ему удалось преуспеть в поразительном деле: стать Томкинсом. Так и Туте: он провалил все экзамены, но выиграл бой, в котором толпы неведомых соревнователей тщетно пытались стать Тутсами.
    Если нам нужны уроки, вот последний и самый глубокий урок, преподанный Диккенсом: чудес и чудаков мы должны искать в обычной, частной жизни. Это касается не только тех, кого мы видим постоянно, - не только жены, мужа или того глупца, чья глупость так близко от нас, что застит нам небо. Это касается всей нашей быстротекущей будничной жизни. Каждый миг мы отвергаем великого дурака просто потому, что он глуп. Каждый день мы проходим мимо Тутсов и Свивеллеров, Гаппи и Джоблингов, Симмери и Флешеров. Мы теряем навек Джоблинга и Чэкстера, Химика и Маркизу. Мы пренебрегаем чудаками, которых могли бы полюбить, и дураками, которым могли бы поклониться. Вот он, истинный завет Диккенса: свобода и многообразие человечества дают нам безмерные возможности. Перед ними безжизненны и ничтожны вся мудрость и слава мира. На освещенной сцене общественной жизни нам приходится выполнять то, что положено, подчиняться единым строгим стандартам. Только совсем безвестные люди могут расти во все стороны, как дерево. Только в частной жизни мы находим, что люди слишком похожи на самих себя, только там они индивидуальны, достигая огромных размеров и обретая краски комедии. Многие из нас проводят свою общественную жизнь среди безликих марионеток, подчиняющихся мелочным и отвлеченным требованиям общества. Лишь отворив заветную дверь и переступив порог своего дома, мы входим в страну великанов.

Из главы "О ТАК НАЗЫВАЕМОМ ОПТИМИЗМЕ ДИККЕНСА"

    В одной из пьес декадентской поры герой-интеллектуал выразил дух своей эпохи, обозвав Диккенса "вульгарным оптимистом". Я уже говорил, сколь странно это сочетание. Удивительно (и даже восхитительно), что оптимизм считается вульгарным. В мире, где почти все несчастны, мы сетуем на обыденность счастья. В мире, где почти все бедны, мы жалуемся на излишек довольства. Когда подумаешь, как живут те, кого мы считаем вульгарными, слова "вульгарный оптимизм" начинают казаться хоть и странной, но самой высокой хвалой человечеству. Они так же нелепы, как "пошлое мученичество" или "заурядное распятие".
    И все-таки, говоря откровенно, упрек не лишен оснований. Дело не в том, что Диккенс верит в ценность бытия и в конечную победу добра - для этого надо быть не оптимистом, а христианином. Дело не в том, что он весело пишет про веселье, радостно - про радость; для этого надо быть не оптимистом, а писателем. И не в том дело, что у него, как ни у кого другого, радость жизни так и распирает повествование; для этого надо быть не оптимистом, а Диккенсом. Об этих высших видах оптимизма мы уже говорили. Но кроме того, в упреке есть и другой, верный смысл, и я скажу о нем, прежде чем перейти к дальнейшим спорам. Диккенсу хотелось осчастливить своих героев любой ценой; вернее, он оделял их не счастьем, а благополучием. У него было какое-то щедрое литературное гостеприимство: он слишком часто обращался с героями как с гостями. От хозяина ждут - и по праву будут ждать, пока человеческая цивилизация не захирела, - чисто материальной доброты, если хотите - грубого радушия. Еда, тепло и прочие земные радости всегда будут символом заботы человека о человеке - ведь они нужны всем до единого. Но от писателя, который творит людей, требуется нечто большее - ведь он не принимает их у себя, а скорее отсылает в мир.
<...>
    Он знал, что высшее счастье, известное нам со времен изгнания из рая, - это счастье несчастных. В этом он достоин восхищения. Пока он описывал радости бедняков, всегда такие непрочные, всегда находящиеся на грани между страданием и счастьем, он был велик. Ни один рассказ о человеческих наслаждениях, ни утопия, ни земной рай не в силах передать самую суть счастья так полно, как описание нечастых развлечений бедняка. Вспомним, например, как Кит Набблс ведет своих домашних в театр. Диккенс открыл тут истинный источник подлинной радости - священный страх. Кит просит подать пиво. И лакей не говорит: "Это вы мне, что ли?", а переспрашивает: "Пива, сэр? Сию минуту, сэр". Без глубокой, трепетной робости Кита не насладишься так полно угощением. Начало пиршества - страх перед слугой. Люди в таком состоянии "скорбно принимают радость", а иначе ее и не постигнешь.
<...>
    Согласимся, что Диккенс уделял слишком много внимания благополучию, уюту и покою. Согласимся, что он думал прежде всего о радостях угнетенных. Согласимся, что ему ничего не стоило сделать их много счастливей, чем в жизни. Согласимся со всем этим, и все же одна странность останется.
    Этот благодушный Диккенс, обложившийся подушками и даже (кажется иногда) заткнувший уши ватой; этот розовый мечтатель, этот пошлый оптимист - единственный из современных писателей, кто уничтожил отвратительные социальные язвы и добился желанных реформ. Диккенс действительно помог снести с лица земли долговую тюрьму - при всем своем благодушии, разрушать он умел. Диккенс выкурил Сквирса из его йоркширской норы, к своей радости - но не к радости Сквирса. Диккенс повлиял и на местный приход, и на нравы сиделок, и на похоронный ритуал, и на работный дом, и на Канцлерский суд. Они изменились, они теперь другие. Быть может, этого мало, но речь не о том. Социологи, пришедшие после него, могут считать эти реформы узкими или случайными. Однако они были, а сами социологи не могут сделать ровным счетом ничего. В проведении этих реформ Диккенс играл большую и несомненную роль. Если он - оптимист, то очень полезный и деятельный. Если он чересчур сентиментален, сантименты его весьма практичны.
    Причина тому глубока, и, как во всем, что реально и по-настоящему хорошо, в ней кроется странное противоречие. Если мы хотим спасти угнетенных, нам необходимы два чувства, несовместимые на первый взгляд. Мы должны в одно и то же время и очень жалеть несчастных, и очень любить их, очень ценить. Мы должны горячо утверждать и то, что они пали, и то, что они достойные люди. Если мы уступим хоть немного в первом пункте, нам скажут, что их не за что спасать. Если уступим во втором, нам скажут, что их спасти невозможно. Оптимист возразит, что им и так хорошо; пессимист - что хорошо все равно не будет. Мы же должны уразуметь и то, и другое; считать угнетенного и червем, и Богом; и пусть нас обвиняют (или, если хотите, пускай льстят нам), говоря, что мы хотим усложнить проблему. По-моему, это соображение - самый сильный довод в пользу религиозного взгляда на жизнь. Если достоинство даровано человеку на земле, мы можем не заметить, что на земле он не так уж достоин. Если достоинство это даровано небом, мы вправе смотреть на его земные пороки со всей прямотой Золя. Если у нас идеальное представление о другом мире, мы можем реально взглянуть на этот. Однако сейчас не в том суть. Очевидно одно: и преклонение перед бедняком и тревога за него сами по себе не помогут изменить его участь. Если бедняк слишком хорош, его не жалко; если он слишком жалок, то достоин лишь презрения. Самодовольные оптимисты не считают его бедняком. Ученые пессимисты не считают человеком.
<...>
    Нетрудно понять, почему побеждает прекраснодушный реформатор. Он побеждает, потому что поддерживает в нас несокрушимую веру, что игра стоит свеч, победа стоит борьбы, люди - освобождения. Помню, не так давно Уильям Арчер напечатал в книге своих интервью разговор с Томасом Харди. По его словам, этот прекрасный писатель заметил по ходу беседы, что не хочет сейчас обсуждать, стоит ли вообще жить на свете. Есть много зла, сказал он, которое можно исправить. А после мы успеем решить, нужна ли хорошая жизнь в самом лучшем своем виде. Здесь с немалым, хотя и бессознательным юмором объясняется неуспех пессимистов. Харди предлагает нам даже не кота в мешке, а мешок на тот сомнительный случай, что в нем окажется кот. Помучаемся век-другой на благо человечества, а там уж "успеем решить", стоило ли нам стараться. Предположим, что мрут дети; мы из последних сил, ничего не жалея, бьемся за каждого ребенка, чтобы спросить потом, не лучше ли им было умереть? Мы должны своротить горы, чтобы родить благо и чтобы решать потом на досуге, зачем оно нам нужно. Вот он, предел бессилия печальных реформаторов. Вот причина странной победы реформаторов веселых. Победа их - победа веры, она стоит на решительном утверждении ценности человеческой души и каждодневной жизни. Оптимист никогда не согласится, подобно столь великому множеству жалостливых пессимистов, что жизнь человеческая когда-либо утратит человечность. Он не просто жалеет, что человек низко пал, - он этим оскорблен. Грубой жалости заслуживают звери: жестокость к животным - это жестокость, гнусная штука. Жестокость к человеку - предательство. Насилие над человеком - не насилие, а мятеж, ибо каждый человек - царь. Жалость, изливаемая теперь на бедных и угнетенных, ничего не дает, потому что она только жалость, сочувствие, а не уважение. Нам кажется, что жестокость к бедным - все равно что жестокость к животным. Никто не понимает, что, оскорбляя бедных, он оскорбляет равных, нет, предает друзей. Мрачная теоретическая жалость, грубое сострадание по-своему честны, но толку от них для общества нет.
<...>
    Как я уже говорил, не трудно понять, почему обличения Диккенса плодотворней обличений Гиссинга. Оба считали, что души людей - в тюрьме, но Гиссинг твердил нам, что души эти мертвы. Диккенс сказал, что они живы, и спасатели поняли, что еще не поздно спасти их.
    Надеюсь, всякий согласится, что Диккенс описывал бедных именно так. Спорить можно лишь о том, был ли он прав. И без слов ясно, что Гиссинг показывал, как изуродовала бедность Смитов или Браунов, а Диккенс - как мало она изуродовала Крэтчитов. Никто не станет возражать, что он любил описывать пиршества бедных. Спорен лишь вопрос о правдоподобии этих описаний. Скажу в заключение, что Диккенс, несомненно, считал своим прямым делом показать, как счастливы несчастные. Его бедняк - это Марк Тэпли, который тем веселее, чем ему хуже. Повторю еще раз: именно оптимист Диккенс мог совершить великие перемены.
<...>
    Современный человек справедливо заметит, что неумение вообразить тоску, эту скуку скуки, мешало Диккенсу изобразить как следует зло и печали нашей жизни. В конце концов, для обездоленных страшнее всего те пустоты времени, когда они могут думать о своей беспросветной судьбе. Для угнетенных хуже всего те девять дней из десяти, когда их не угнетают. Этого болезненного однообразия Диккенс не мог или не хотел воссоздать.
<...>
    В связи с обвинением, которому посвящена эта глава, можно поговорить еще об одной странности. Никто на свете не вкладывал меньше оптимизма в изображение зла и злых людей. Слово "оптимизм" я употребил здесь в современном смысле - ведь теперь так называют попытку сделать вид, что зла на свете нет. Диккенс ни в малой мере в этом не повинен. Его погибшие души хуже, чем в жизни. У него кишат злодеи, редкие в современной литературе, - злодеи без единой "светлой черты". Светлой черты нет ни у Сквирса, ни у Монкса, ни у Ральфа Никльби, ни у Билла Сайкса, ни у Квилпа, ни у Брасса, ни у Чэстера, ни у Пекснифа, ни у Джонаса Чезлвита, ни у Каркера, ни у Хипа, ни у Бландуа, ни у многих других. Если судить об оптимизме по соотношению зла и добра в человеческой душе, Диккенса никак не назовешь оптимистом. Он подчеркивал зло, как в мелодраме. Его можно было бы назвать вульгарным пессимистом.
    Некоторые скажут, что его театральные злодеи - просто дань романтической условности. Я так не считаю. Образ беспросветного мерзавца, как и многое другое, он, конечно, унаследовал от всей европейской литературы. Однако он вдохнул в него и свою, особую и насыщенную жизнь. Он не выказывал никакой склонности смягчить его злодейство в угоду требованиям века, не пытался имитировать тонкий анализ, свойственный Джордж Элиот, или почтительный скепсис Теккерея. А все оттого, что он по своей натуре нуждался в буйном и таинственном противнике. Ему нужна была постоянная борьба, а бороться он стал бы только с живым человеком. Не знаю, мог ли он в то умеренное и рациональное время верить в дьявола, но в каждой его книге дьявол есть.
    Хороший пример - такой персонаж, как Квилп. Вполне возможно, насколько я понимаю, что Диккенс хотел изобразить его несчастным, угрюмым калекой, выродком, чей ум исковеркан, как и тело. Но если он этого и хотел, то скоро расстался с таким желанием. Квилп ничуть не несчастен. Вся его прелесть в какой-то адской радости, жуткой резвости, от которой он скачет, как мяч. Квилп ничуть не угрюм; он весел, радушен и общителен. Он стремится повредить людям так сердечно, как человек добродушный стремится помочь. Он подносит яд с той шумной фамильярностью, с какой добрый хозяин угощает вином. Ум у Квилпа ничуть не искалечен, он вообще не калека, тело превосходно ему служит, он карлик и потому подвижен как птица, стремителен, как пуля. Словом, он в точности похож на черта Средних веков - той поразительно здоровой эпохи, когда и падшие ангелы были весельчаками.
    Об этой полнокровности и живости изображенных Диккенсом злодеев стоит сказать, потому что она связана с его собственным весельем. Теперь почти не понимают очень важную истину. Если оптимизм в том, чтобы все хвалить, то чем человек оптимистичней, тем печальней. Если ему удастся признать благим все, хвала его обретет опасное сходство с вежливой скукой. Он скажет, что болото не хуже сада, думая при этом, что сад скучен, как болото. Быть может, он заставит себя похвалить и пустоту, но вряд ли сумеет удержаться от мысли о том, что хорошего в этой разновидности добра. Такой оптимизм есть; он безнадежнее отчаяния и вводит нас в самое сердце ада.
    Мучительную тоску безрадостного всеприятия можно победить только одним: внезапной и воинственной верой в реальное зло. Мир снова станет прекрасен, если мы увидим в нем поле битвы. Когда мы найдем зло и отграничим его от всего остального, мир засияет по-прежнему. Когда мы признаем плохое плохим, мы увидим в сверкающем свете откровения, как хорошо хорошее. Есть люди, печальные оттого, что не верят в Бога, но много народу тоскует оттого, что не верит в дьявола. Когда же мы верим в него, трава становится зеленой, а розы - алыми.
    Ни один человек не понимал так хорошо, как Диккенс, что без борьбы нет радости. Он прекрасно знал, что истинный оптимист останется оптимистом, только пока недоволен. Всю ценность этой жизни не познаешь, если живешь в покое. Тот, кто принял все на свете, не принял одного: битвы. Наша здешняя жизнь - великолепная битва, но очень жалкое перемирие. И мне не понять, почему другие не замечают, что значит беспросветный подлец у Диккенса и других романтиков. Он не персонаж, он - опасность, постоянная угроза, как море или дикий зверь. Бороться можно только с равным, и потому злодей - человек. Но совсем не нужно и даже не интересно делать его человеком сложным или правдоподобным. В каждом мало-мальски символическом повествовании он вправе быть сгустком злой силы. Ему нужны воля и ум, чтобы вести борьбу с умом и волей героя, - и больше ничего от человека. Зло может быть бесчеловечным, но действует оно через личность. В системе богословия сатана почти идеально выполняет именно эту роль.

Из главы "НЕСКОЛЬКО СЛОВ О БУДУЩЕМ ДИККЕНСА"

    Диккенса особенно сильно (и вполне справедливо) осуждают за то, что никогда не мешало бессмертию. Прежде всего его упрекают в том, что он очень часто писал плохо. За это нередко недооценивают при жизни, но для вечности это роли не играет. Шекспир и Вордсворт не только часто писали плохо - они очень часто писали очень и очень плохо. Человечество редактирует великих. Вергилию не стоило уничтожать слабые строки, мы потрудились бы за него.
<...>
    Очевидно, что факт - самое хрупкое на свете, более хрупкое, чем мечта. Мечта держится две тысячи лет. Все мы мечтаем, например, о совершенно бесстрашном человеке, и Ахилл жив по сей день. Но мы совсем не знаем, возможен ли такой человек. Реалисты той поры, слава богу, забыты, и некому нам рассказать, сильно или не очень сильно преувеличил Гомер храбрость Ахилла в бою. Выдумка пережила факт. Так и выдуманный Подснеп может пережить факты нашей коммерческой жизни, и никто не узнает, был ли он возможен - все будут знать лишь, что он очень нужен, как Ахилл.

Из предисловия к "Запискам Пиквикского клуба"

    Диккенс очень честно описал Уэллера, и это придало книге одно едва ли замеченное свойство. Здесь нет обычной трогательности - и потому кое-что трогает с особенной силой. Резонно полагая, что общий тон - смешной, Диккенс придерживался правил игры. Наверное, только здесь он подавлял свою чувствительность, и потому только здесь чувствительное не слащаво. Прекрасный пример - свидание Сэма с овдовевшим отцом. Самый верный почитатель Диккенса невольно содрогнётся, представив, что мог бы сделать из этой сцены любимый автор. Миссис Уэллер вопрошала бы, о чём говорят волны, а муж её, скорее всего, ей бы ответил. Но, стремясь сохранить единый тон, Диккенс создаёт достойную, трогательную, поистине скорбную сцену. Отец и сын, люди простые и честные, не притворяются, что усопшая была особенно хороша; они почитают тайну смерти и немощь человеческую. Старый Тони Уэллер не говорит жене, что она стала белым ангелом, он безукоризненно добр и безукоризненно мудр.
    "Сузен, - говорю, - ты мне была хорошей женой. Держись, старушка, ты ещё посмотришь, как я тресну твоего Стиггинса". Она улыбнулась, Сэмивел... а всё равно померла.
    Наверное, здесь в первый и последний раз Диккенс выразил всё достоинство скорби. Он сдержал сострадание; позже он его не сдерживал. <...> Единственная слабость великого Диккенса в том, что жалость, умиление, печаль - словом, всё, что мы зовём "трогательным", - он пытался сделать общедоступным, словно газета или корь. Приятно думать, что в лучшей своей книге он от этого свободен.

Из предисловия к "Тяжёлым временам"

    Говорят, в некоторых клубах разрешается спорить обо всём, кроме религии и политики. Никак не пойму, о чём же они там спорят - ведь только эти предметы важны или занятны. Почему запретили, мне ясно: теперь избегают всего, что может "распалить", тогда как даже для пользы общества лучше бы к этому стремиться. Жар спора уютен, как жар очага. Случайно ли, что и тот и другой исчезли сразу из нашей словесности? Те же самые люди, которые бранят Диккенса за сентиментальную всеядность, готовы бранить его за нетерпимость. Одним и тем же смешны его узкий радикализм и его широкое гостеприимство. Истинная убеждённость гораздо ближе, чем думают, к истинному милосердию. Диккенс мог любить всех, но не хотел любить всё. Нынешний гуманист может любить всё - но не всех; порою, в пылу гуманности, он всех ненавидит. Он может любить всё, даже чёрствость и жестокость.
    Помня о любви Диккенса, мы не должны забывать о его борьбе, мало того - о борьбе за веру, хотя другой, в сущности, и не бывает.
    Милость, которой он оделил все свои творения, била из пламенного кратера. Диккенс хотел бы простить мотовство Микоберу, но убеждения велели ему ставить предел мотовству. Диккенс хотел бы любоваться снобом Твемлоу, но убеждения, и только они, велели ему судить снобизм. На свете не бывало такого назидательного писателя, тем самым - не бывало такого занимательного. Он не понял бы низменной нынешней мысли - "мораль надо скрывать". Неясную мораль он счёл бы небрежностью, как недописанную страницу.
    Везде, во всех его книгах стрела убеждённости пронзает нечёткую массу милости, словно скала, встающая из нечёткой массы лесов. Он всегда благороден, почти всегда - добродушен, нередко - сентиментален, порой - нестерпимо слащав; но мы всегда можем наткнуться на скалу убеждений, если же наткнёмся, сразу её узнаем. Она высока и тверда, а выше и твёрже всего - в "Тяжёлых временах".
<...>
    Нельзя объяснить всю ценность этой книги, не отвлекаясь. Собственно, не отвлекаясь объяснить нельзя ничего. Если предмет безразличен нам, мы можем говорить о нём связно; как только мы приняли всерьёз хоть что-то, хоть старый зонтик, нас понесёт в безбрежные моря Вселенной.

Из предисловия к "Большим надеждам"

    Нынешний герой, полубог в цилиндре, достиг высшей славы, когда Диккенс написал дивную, дикую сцену: Николас Никлби бросает отчаянный вызов глумливо торжествующему Грайду, а грохот над головами возвещает о том, что отец красавицы, тиран, умер именно в этот миг и она свободна. Вот вершина чистого героизма, как его понимал Диккенс, понимал - и преданно славил. Может быть, больше нигде героизм этот не наделён столь бесспорной красотой, силой, молодостью, доблестью. Уолтер Гэй проще и беспечней Никлби, но, когда он участвует в сюжете, он - герой. Кит Набблс скромнее, но он герой; когда он хорош, он прекрасен. Даже Копперфилд, признающийся в мальчишеских слабостях и страхах, действует рыцарственно и смело во всех решающих сценах. "Большие надежды", как "Ярмарку тщеславия", можно назвать романом без героя. У Теккерея все романы такие, кроме "Эсмонда"; у Диккенса такой роман один. Конечно, здесь есть "главное действующее лицо", более того - "герой-любовник", без которого обходятся "Пиквик", "Оливер Твист", а может - и "Лавка древностей". Здесь нет героя в том печальном, глубоком смысле, в каком его нет в "Пенденнисе". Роман этот прежде всего говорит нам, что герой лишился геройства.
    Вы можете подумать, что я преувеличиваю. Пип намного приятнее Николаса. Приведу довод повеселей: Пип намного милее, чем Сидней Картон. Но что поделаешь! Почти всё, что совершает Николас, должно показать, какой он герой. Многие действия Пипа должны показать, что геройства в нём нет. Читая о Картоне, мы знаем, что при всех своих грехах он - герой. Читая о Пипе, мы знаем, что при всех своих достоинствах он - сноб. Пип и Пенденнис показывают нам, как обстоятельства меняют человека. Сэм Уэллер и Геракл показывают, как человек побеждает обстоятельства.
<...>
    Другой вид "простого человека" описать гораздо труднее. О хорошем вообще нелегко говорить, ибо, радуя душу, оно замыкает уста. Диккенса часто называют чувствительным. В определённом смысле он таким и был, но если понимать под чувствительностью фальшь и слащавость, он по самой сути своей с нею несовместим. Он глубоко и серьёзно любил добро. Честность и милость радовали его, как пища. Нередко говорят, что он любил сладкое; но гораздо больше он любил мясо и хлеб. Иногда хочется, чтобы на его столе было меньше сладостей, но главные его блюда - сытные и простые. Те, кто гнушается сластями, не так сильны, чтобы предпочесть им хлеб и мясо; они так слабы, что предпочитают острые закуски или горький абсент. Нравственные вкусы Диккенса столь просты, что о них толком и не скажешь; что ж, пускай, как и в книге, Джо Гарджери останется таким понятным, что его и не поймёшь.

Из статьи "Суинберн о Диккенсе"

    Однако при всей своей любви к Диккенсу Суинберн, как ни странно, к нему несправедлив. Собственный его стиль, особенно в поэзии, был ярким, как геральдика. Его стихи полны багряных блудниц, золотых статуй, чёрных бесов, белых пятен проказы; и статьи он писал теми же простыми красками. Иногда кажется, что он раскрашивает Диккенса, как раскрасил бы ребёнок иллюстрации Крукшенка, чтобы носы стали ещё краснее, а усы - чернее. Защищая преувеличения Диккенса, он их преувеличивает. Диккенс не так тонок, сдержан, реалистичен, как Тургенев или Джордж Элиот, но гораздо тоньше, сдержанней, реалистичней, чем кажется многим, особенно когда он пишет очень уж хорошо. Суинберну так нравятся его потасовки, что он иногда сбивает героев Диккенса с ног, словно в кукольном театре, и головы их издают глухой деревянный звук. Я сам люблю упрощать, но упрощаю что-нибудь крупное, Суинберн же упрощает очень тонкие вещи.
<...>
    Разумеется, Ли Хант трудился больше, чем Скимпол; несомненно, у него были благородные убеждения и он творил немало добра. Тем самым можно сказать, что он - не Скимпол, но лучше и честнее другие слова: если мы будем искать точных прототипов, мы кончим в сумасшедшем доме. Да, это - упрощение, но суть его верна, хотя бы как символ.
<...>
    Однако хуже всего, что Суинберн, упрощая Скимпола, недооценивает деликатность Диккенса. Скимпол - не подлец, не злодей, а эльф в старом, средневековом смысле, то есть существо ненадёжное. Ясно, что поступил он плохо, но Диккенс деликатно скрыл от нас, сознателен его поступок или бессознателен. Эстер говорит, что судить не может, поскольку мало его знает. Я сказал бы, что ответ где-то рядом с той загадкой, которую богословы называют "намеренное заблуждение"; человек может пробавляться взглядами, которые когда-то были честными, но понемногу испортились. Однако Скимпола нельзя и сравнить с таким лицемером, как Чэдбенд. Чэдбенд тем и смешон, что глуп. Скимпол смешон или, точнее, занятен тем, что, будучи умным, безуспешно пытается выглядеть глупым. Диккенс даёт ему преуспеть, а Чэдбенда публично позорит. Скимпол терпит поражение тайно, а это гораздо хуже; он становится всё бесчестней, стараясь сохранить молодость, и в конце концов обретает слабость ребёнка без его невинности.

@темы: Книги, Цитаты

URL
Комментирование для вас недоступно.
Для того, чтобы получить возможность комментировать, авторизуйтесь:
 
РегистрацияЗабыли пароль?

Дневник воинствующей конформистки

главная